
Пэйринг и персонажи
Описание
— Элиза значит «лебедь».
Забавно, что у слова «боль» нет точного синонима, чтобы передать весь смысл. Но даже если бы он и был, он носил бы имя Джона Сида. В причинении боли ему равных нет.
— Ты знала, что эти птицы поют только перед смертью? Может и ты мне споешь?
Примечания
Когда-то в далеком 2018 работа уже фигурировала на сайте, но канула в небытие вместе со старым профилем. Вторая попытка рассказать эту историю
Посвящение
Who.I am Nobody за долгие беседы, мемы и бесконечную вовлеченность
Dina Sixx за то, что напомнила, почему когда-то я полюбила этот фандом
Вера
02 июня 2024, 04:21
Слез надолго не хватает, как не хватает и выдержки на то, чтобы продолжить бесплотную истерику, которая в конечном счете не приведет ни к чему, кроме усиливающейся головной боли. Это просто не рационально. В какой-то момент Элизу отпускает, просто и безболезненно. Как в детстве, когда разобьешь колени в кровь случайным падением, а слезы льются не от боли, а от обиды, пока внезапно не иссыхают, оставляя за собой только горящие пунцовые щеки и усталость.
За минутным моментом слабости глаза начинает назойливо печь. Она трет их до появления разноцветных пятен под тонкой мембраной подвижного века, трет с таким усердием, словно в них забился песок. На кончиках пальцев блестят остатки соленых слез, но вскоре и они исчезают, стоит лишь ей с пренебрежением стереть их о джинсы.
На сей раз Джон позаботился о том, чтобы запереть дверь. Звонкий лязг тяжелого засова и натужный скрип замка отрезали последние пути к отступлению. Ха! Будто до этого они у нее вообще были.
Слабость в теле никуда не исчезает и даже напротив начинает пожирать Элизу с удвоенной силой, когда она делает тщетные попытки сползти с кровати. Имеет ли это теперь смысл? Возможно, нет. Но находиться там, где за минуты до этого Сид с ожесточением вливал в открытые раны спирт, ей физически невыносимо.
— Иронично, — роняет она усталое вслух.
Когда конечности на попытки сдвинуться отзываются только истошным, заунывным гудением, не остается ничего иного, кроме как падать обратно на жесткий матрас и бестолков шарить воспаленными глазами по помещению в поисках попыток заглушить яростный вой в припекающих ранах, который замолкать упорно не собирается.
А ведь когда-то Джон был другим. Элиза еще хорошо помнит те времена, когда им не управляла жестокость. Когда-то его появление на горизонте не внушало страха или опасности, и когда-то его улыбка не напоминала сквозь силу любезный оскал.
— Хорошая маска, Джон.
Были времена, когда люди его не презирали, когда панически не жались к стенам при его появлении и не отводили в страхе и отвращении глаза, лишь бы не попадаться в лазурную ловушку его взгляда.
Тело мешком, набитым тяжелыми камнями, гулко ухает на пол, когда в ней находятся силы сделать первый, уверенный рывок. От удара шершавая корочка на груди дает трещину и вновь марает кожу багряным красным.
— Блять, — с искренним негодованием шипит Элиза, упираясь лбом в холодный металл пола.
Все лучше, чем метаться без сна по койке и страдать от невыносимого чувства беспомощности. Не в ее власти выйти отсюда, но в ее силах хотя бы встать. Даже если ноги захрустят охапкой хвороста, если кости переломятся с легкостью тонкого хрусталя, она обязана подняться.
Любое действие, даже незначительно крохотное, множится в металлической клетке и больно долбится в уши назойливым грохотом. Ощущение, будто череп залили горячим свинцом и теперь, когда он застыл и плотно запаял ее мозг в ловушку, по нему что есть мочи кто-то с садистским удовлетворением бьет металлической трубой.
Бесплотная попытка встать заканчивается раздраженным стоном, полным негодования и ненависти к самой себе. Чертова размазня. Чертова беспомощная размазня.
Ее хватает лишь на то, чтобы доползти до стены, цепляясь огрубевшими подушечками пальцев за гладкий, наполированный чужими ногами почти до блеска пол. За два метра ее бестолковых поползновений в позе червя рождается крамольная мысль так и остаться лежать где-то на середине комнаты, пока ее не накроет беспокойный, лихорадочный сон. По итогу все это заканчивается нелепым наваливанием спиной на стену и долгими, бронхиально надрывными вздохами.
Лучше, черт возьми, сидеть, прикрывая плотным куском свинца свои тылы, чем лежать бесполезной амебой на кровати, выжидая, когда над ней в очередной раз судьба сыграет злую шутку.
Когда Элиза выравнивает дыхание со сбивчивого пунктира до неторопливых прямых, мысли сами невольно возвращаются к вопросу, который никак не желает оставить ее в покое – всегда ли Джон был таким? Она плохо верит в то, что садизм в людях усваивается с материнским молоком. Так не бывает, природа людей не делит на плохих и хороших, конкретную сторону люди выбирают сами.
***
Элиза неплохо играет на гитаре. Отец научил ее этому, несмотря на яростные протесты матери, которая демонстративно затыкала уши каждый раз стоило лишь ей положить пальцы на тонкие лески струн. Ей было двенадцать, когда папа впервые притащил в дом инструмент и, перевязав нелепым зеленым бантиком, подарил его без какой бы то ни было причины. Элизу всегда неимоверно успокаивало это чувство тугих струн, приветливо отзывающихся на малейшее прикосновение, эта тяжесть полого древесного корпуса в руках и эти долгие летние ночи, когда она могла отыгрывать одни и те же аккорды до самого рассвета. Элиза любила игру на гитаре, а еще она любила отца, который по старой привычке каждый раз усаживался напротив нее и неумело напевал знакомые мотивы под звонкие отклики инструмента. Когда его не стало, подпевать оказалось некому. Мэл в отличие от своего брата петь никогда не умела, а играть могла разве что на нервах людей, которые ей особенно не нравились. Правда от того, чтобы послушать летние серенады племянницы Мэл никогда не отказывалась. Когда она приютила Элизу в свой дом, вечера с гитарой стали каким-то подобием традиции. В память человека, который впервые научил дочь музыке. В Монтане лето, как правило, начиналось с начала мая и заканчивалось в поздних числах сентября. Душные, летние ночи, напитанные пряным запахом маттиолы, росы и хвои, Элиза всегда любила больше всего. В отличие от угнетающей пустоши Аризоны, в которой она родилась, здесь с приходом луны на небо не нагнеталось безумное чувство невыносимой тоски. В такие ночи она имела обыкновение засиживаться на качелях в саду среди клумб с примулой и гиацинтами, лениво потягивая чай со льдом. Порой, перекрикивая возбужденное пение цикад в траве, она оттягивала струны отцовской гитары. В тот вечер, когда Элиза впервые встретила Джона Сида, она наигрывала «Милый дом Алабама», легко раскачивая широкие качели одной ногой. В те времена вместо привычной бороды у него лишь намечался небольшой подлесок щетины, а шрам на груди был тщательно скрыт под рубашкой. Тогда с большой охотой верилось, что он нормальный. Она неплохо помнит, как его фигура возникла в десяти-пятнадцати ярдах от сада и неторопливо замерла аккурат напротив нее. Из домика Мэл косыми лучами тянулось подсолнечное масло света, обводя его силуэт мягкими, нечеткими линиями. Пять лет назад Врата Эдема были не более чем безобидными соседями со своими странностями. Ни о каком насильном спасении душ и ритуалах очищения речи тогда не велось. Все это казалось забавным, нелепым, может, но чувства опасности ни у кого не вызывало. Как потом выяснилось, весьма зря. У Мэл с «эдемщиками» были хорошие отношения, и без особой надобности со своими проповедями к ней не лезли. Она содержала небольшую аптеку в Фоллс-Энде и всегда охотно соглашалась на внушительную скидку для семьи Сид. Их торговые отношения недовольными не оставляли, как правило, ни одну из сторон: щедрые чеки на круглую сумму всегда гарантировали Мэл оплаченную аренду, «эдемщики» по сходной цене получали все необходимые медикаменты на месяц вперед. Элиза в эти отношения старалась не соваться без особой надобности и дел с Сидами не иметь. Она не умела решать такие вопросы и с легкостью готова была идти на поводу клиента, требующего непомерно высокую скидку, что Мэл никак не устраивало. Поэтому племянница с неоконченным медицинским и пройденным курсом медсестер отвечала сугубо за инвентаризацию аптеки и порой подменяла хозяйку, когда той по необходимости приходилось уезжать в соседний округ на встречу с поставщиками. На тот момент с Джоном лично она знакома не была, да и не доводилось как-то сталкиваться с ним один на один. Все, что так или иначе ей было известно о нем, приходило со слов Мэл, а о нем она отзывалась сугубо положительно и никаких опасению по поводу младшего Сида не высказывала. Не доверять и опасаться его у Элизы причин не было. Тогда он был просто парнем с ранчо где-то в пределах округа и бесспорным чемпионом по заключению сделок с ее тетей. Юридическая жила и навыки профессионального оратора делали его опасным в вопросах бизнеса, и спорить было бесполезно, он всегда добивался своего. И если не брал обаянием, то всегда давил на закон. В гуталиновой, ночной темноте виднелся пристальный, изучающий взгляд Сида, от которого Элиза во внезапной застенчивости улыбнулась. Где-то вдалеке в густом подлеске под аккомпанемент гитары заухал филин. Тогда все казалось легче. По кровотоку разливалось непонятное умиротворение и легкая усталость прошедшего дня. Звонкие отклики струн в симфонии со сверчками и звенящими переливами цикад наполняли душу непонятным приливом радости и спокойствия. В тот вечер она была просто молодой девчонкой с гитарой, а он невольным слушателем, который неотрывно следил за неторопливым движением ее рук. — Постучался бы хоть, а то так на пороге ждать можно долго. Идиллию нарушила Мэл, отворяя входную дверь в гостеприимном жесте и не отпуская радушной улыбки с лица. Яркий сливочный свет ламп разглаживал первые, залегающие морщины в уголках ее губ и глаз и делал похожей на подростка в поздний период взросления вкупе с вызывающей футболкой Металлики и рваными джинсами. Элизе до такой потрясающей детской наивности и беспечности, какую умудрилась сохранить тетя вплоть до солидных сорока пяти, далеко. При этом удивительно, как та способна чередовать юношеский максимализм со взвешенностью умудренной жизненным опытом женщины. Воистину уникальный человек. — Сейчас соображу нам чай. Элиза, — будто только сейчас вспомнив о племяннице, отозвалась Мэл, — присоединишься? Им предстоял долгий, унылый диалог на тему бизнеса и возможных поставок лекарств прямиком к порогу Врат Эдема – тема, далекая от Элизы по каждому параметру. Она тогда на дружелюбное предложение только покачала головой и легко улыбнулась. Как-нибудь в другой раз. В тот вечер Элиза долго провожала широкую спину Сида вплоть до дверного проема, не позволяя себе оторваться. Будто почуяв между лопаток пристальный взгляд, он как бы невзначай обернулся и ответил ей мягкой улыбкой, какой обычно принято выражать незатейливое чувство симпатии.***
Время проносится, словно в лихорадочном бреду. Она едва ли помнит, как в камеру проникает один из людей Джона, ставит перед ней миску с едой и бутылку обыкновенной воды, а затем тихо ретируется, не проронив ровным счетом ни слова. Сколько она здесь? День? Неделю? В закрытом помещении без часов и окон понятие времени перестает быть актуальным. Здесь круглосуточно длится только «сейчас», ни часом больше, ни часом меньше. Бесконечный сумрак, конца и края которому нет. Понять то, что здесь она пробыла достаточно долго, Элизе помогает лишь зверское чувство голода и легкой тошноты. Выждав несколько минут после ухода «эдемщика», она неторопливо тянет непослушными пальцами тарелку и, не особо разбираясь в содержимом, просто поглощает пищу, не затрачивая лишние силы на то, чтобы тщательно это пережевать. Воду она разумно старается не тратить и позволяет себе лишь три небольших глотка, прежде чем насилу оторваться от бутылки и отставить ее прочь. В какой-то момент становится легче. Желудок растворяет еду на витамины, аминокислоты и ферменты, которые возвращают телу подобие бодрости. Тошнота неспешно отступает, мыслям возвращается недоступная до этого ясность, какую Элиза не ощущала уже слишком давно. Даже боль, кажется, на какой-то момент забывается вместе с отупляющим чувством слабости. Она почти позволяет себе почувствовать облегчение. Кажется, лишь сейчас, трезво взирая глазами на внутреннюю обстановку ее камеры, Элиза обнаруживает неприметную дверь, сиротливо притулившуюся напротив нее. Что за ней скрывается, неизвестно. Но любопытство берет над страхом верх и упрямо подталкивает ее к тому, чтобы осторожно вытянуться на окрепшие ноги и сделать неуверенный, заплетающийся шаг по направлению к незнакомой комнате. Ощущение, будто паралитик, десять лет лишенный способности ходить, вновь почувствовал возможность переставлять нижними конечностями. Неумело и как-то неловко, словно Элизу пугает высота собственного роста. Что вообще может скрываться за этой дверью? Дополнительный вход? Коморка для ненужных вещей или доступ к системе водоснабжения? В любом из случаев она должна быть крепко заперта, и все попытки к ней подступиться заранее обречены на провал. Только вот… на осторожное прикосновение пальцами к ручке дверь внезапно распахивается, и в нос ударяет душный аромат хлорки. Это ванная. Ну, разумеется. Ведь это все-таки не тюремный карцер, а полноценная комната в бункере, пусть и оснащенная на манер нацистской пыточной. Здесь имеется даже душевая кабина с горячей водой и свежая стопка полотенец. Неужто Джон настолько дотошен к собственной гигиене, что после индульгенции желает скорейшим образом смыть с себя чужие грехи? — Странно все это, — роняет Элиза себе под нос, скручивая вентиль душевой до упора, пока в лицо не ударяет волна горячего пара. Ржавые разводы грязи и крови скатываются по телу ломаными линиями зигзагов, а после грязными шлепками капель шлепаются на белоснежный поддон. Вода забирает тошнотворный запах речного ила и пота, бережно зализывает мелкие ссадины и порезы на ногах, накрывает обезболивающим теплом загустевающие угольной чернотой синяки. Попытка просто смыть с изнеможенного лица грязь в конечном счете заканчивается полноценным отмыванием с себя последствий того злополучного вечера на берегу Хенбейна. И плевать, если сейчас к ней вломятся, плевать на все, не плевать Элизе только на себя и на то ощущение обычного человеческого удовольствия от теплых капель, нежно укутывающих тело. Бинты на запястьях неумолимо намокают, как намокает и тонкая пленка мази на груди, когда вода бесстыдно обнажает ее грех вновь и заставляет тот припекать с иссушающей яростью. Плевать. Просто плевать. На махровом полотенце остаются алые разводы, стоит только чуть старательнее надавить на «гордыню» в попытке унять боль. С потяжелевших, влажных волос неустанно соскальзывают крупные капли, устремляясь прозрачными лентами вниз по позвоночнику и животу. Теперь Элизе и правда легче. Кровоток напитан прежней силой и слабыми отголосками надежды. Только перспектива вновь натягивать на себя изодранную, пропитанную пылью и запахом застоявшейся воды одежду вызывает непонятное уныние.***
Джон возвращается едва она успевает выскользнуть прочь из комнаты и послушно устроиться уже на облюбованном месте у стены. Так есть пустое ощущение защищенности, пускай фейковое и весьма номинальное, но все же. Удивленным ее внешним видом он отнюдь не выглядит. Напротив, Сид будто бы ждал такого закономерного исхода, одобрительно растягивая губы в улыбке. На душе погано от одного ощущения, будто бы он знает все наперед. С места Элиза не двигается ни когда замечает в руках Сида прибор, по виду похожий на нечто вроде пистолета для горячего клея, ни когда выясняется, что на деле это татуировочная машинка. А он оказывается в душе художник, если брать во внимание то, что каждая его рука хранит по памятным отпечаткам черно-белых рисунков и надписей. У людей искусства, как это принято считать, весьма тонкая натура и ранимая душа, которую большинство из них предпочитает прятать. Хотя Элиза сомневается в том, что младшему Сиду вообще есть, что скрывать. Своей души он, кажется, лишился давно. — Во что ты превратился, Джон? Этот ее вопрос стреножит его своей внезапностью, хотя вида тот упорно не подает. Плечи напрягаются с тяжестью каменных булыжников, а глаза недобро отдают холодным, ртутным блеском. Кажется, стоит ей снова открыть рот, и он бросится на нее подобно взбесившейся кобре. — Это интересный вопрос, — он поощрительно улыбается, откладывая машинку в сторону. Воздух в помещении медленно, но верно остужается до рекордно низких температур и плотной массой опадает ближе к полу. Элиза чувствует, как горло судорожно сжимается от попыток нормально вздохнуть. Но Джон вопросом не разочарован, скорее он даже рад, что в кой-то веке она добровольно вышла с ним на диалог. — Мне, скажем так, не повезло родиться в семье ублюдка, прикрывающего свои прегрешения Библией. В семье человека, который поганил саму суть Писания своими ложными проповедями и бесконечным алкоголизмом. О, ну разумеется, детство, сломавшее в мальчике человека. Нелюбовь отца и отсутствие матери. Так вот откуда берет свое начало жестокость. Элиза обреченно закусывает губу. Джон не видит или не хочет видеть, как взгляд ее постепенно стекленеет и наполняется доверху серым безразличием и отрешенностью, будто это ее совсем не касается. Слишком личное. Так принято говорить среди людей. То, что остается с человеком навсегда, срастаясь за жизненный период в неразделимую амальгаму. То, что будет причинять страдания снова и снова, пока не научишься это отпускать. Джон не смог. Более того, кажется, будто этим он неимоверно гордится. Мальчик, который взрастил на нанесенном ему насилии насилие еще большее. Мальчик, который пронес в себе ненависть сквозь годы, чтобы в конечном итоге самодовольно вывалить это напоказ – вырезать на себе греховным словом в качестве урока для других. — Мои приемные родители были первыми, кто показал мне силу слова «да»… Его голос похож гудение шестеренок – мягкий, успокаивающий баритон, который рискует смениться яростным рычанием за одну невольно брошенную фразу. Рядом с ним на подсознательном чувствует опасность – желание укрыться, закутаться во что-то, и не слышать, как медленно его поедает собственная ненависть. — Когда я думал, что не смогу больше терпеть… я смог. И тут я понял. Боль… она очищает… Боль смывает грехи. Ее не нужно бояться, ведь это благо. Именно в тот момент я сказал свое первое «да». Я признал свою слабость, уловил эту закономерность. И тут пришла полная ясность мыслей. Мне уже не было страшно, мне было спокойно. Я кое-что понял в тот день – через боль приходит спасение. Рассказ внезапно обрывается его смешком, заставляя озираться на застывшую эпоксидкой смолой фигуру. В полутьме камеры ухмылка на его губах напоминает хищный оскал. — Наверное, я должен сказать родителям спасибо за то, что они открыли мне глаза на мир. Если бы не они, я бы, возможно, так и блуждал во тьме незнания. Джон замолкает, и вслед за последним его словом тянется долгая минута тишины. Чего он ждет от нее? Понимающего кивка, сочувствия? Готовности сказать ему это бессмысленное «да»? Хотелось бы ей соврать, но только вместо спасительной лжи наружу вырывается долгий, тяжелый вздох. — Думаешь, ты один страдал? Бедный, недолюбленный ребенок. Фраза взрывается на языке ярким фейерверком вкусовых ощущений от горечи сожаления до вязкости безразличия. И пусть за такую дерзость он сорвется, пусть закрасит все ее тело чернилами, заполнит каждую пору своей злостью, но свои слова назад она ни за что не возьмет. Как эгоистично верить в то, что драма отправляет жизнь лишь ему одному. Это ли не проявление настоящей «гордыни», как бы то ни было, от его слов где-то в перекрестье ребер поднимается раздражение. От невозможной слабости слипаются глаза, Элиза тяжело наваливается на стену, наплевав на то, слушает ее Сид или нет. — Мать меня не хотела. Никогда. Отец уговорил ее от меня не избавляться. Несложно вообразить, как сильно она меня за это ненавидела, — Она едва заметно хмыкает под нос. Без эмоций, на чистом автомате. — Считала, что я разрушила ей карьеру, да и жизнь. Джон не ждет от нее откровений и тем более покаяния. И все-таки он слушает: неотрывно следит за ней из-под полуприкрытых век, не разрывая зрительного контакта. А ей неожиданно становится как-то плевать на это. — Когда мне было три, отец уехал в командировку, а я осталась с ней один на один. Она посчитала, что я слишком много говорю. Ее это раздражало. Как-то я выбесила ее особенно сильно, и она полоснула меня ножницами, чтобы я, наконец, заткнулась. На лбу залегает глубокая складка. Она чуть колеблется, прежде чем потянуть пальцами край кофты и оголить левый бок на зрительное поругание Джону. От чувства, будто сейчас перед ним она лишается последней линии обороны, кишки внутри туго стягиваются. Узловатый шрам косым росчерком сбегает с выпирающих из-под пергамента кожи ребер к животу. Элиза судорожно сглатывает, когда силуэт напротив склоняется с интересом ближе, чтобы рассмотреть. И снова из разряда «слишком личное», и снова к теме того, как рядом с ним это понятие перестает быть значимым. — Отцу она сказала, что я сама напоролась на лезвия, а мне было слишком страшно говорить ему правду. Когда мне исполнилось пятнадцать, отца не стало. Аневризма в мозгу. Она стягивает пальцами волосы на затылке, оборачиваясь к Джону полубоком, чтобы можно было получше рассмотреть. За ухом виднеется бледный полумесяц давнего шрама, который всегда с тщательной дотошностью она скрывала волосами. Теперь это смысла не имеет, раз уж сегодня они решили быть откровенными друг с другом. — Этим мать наградила меня сразу после его похорон. Тогда я и не выдержала, схватилась за телефон и вызвала копов. Всего на мгновение голос начинает дрожать. И пусть ей всегда казалось, что ее это ничуть не задевает, отчего-то в груди начинает давить – давить с таким напором, что дурно. — Она не сопротивлялась, когда ее лишали родительских прав. — Звучит почти безразлично, а Джон почти в этой верит. — Ты считаешь, что один познал всю степень ненависти своих родителей? Это не так. Просто не все носятся со своими детскими травмами, словно с алым знаменем, выставляя это напоказ. Хотя, конечно, Сиду об этом говорить бессмысленно, и травить устоявшиеся догматы в голове дело гиблое. — Правда, — Элиза спотыкается, потупляя взгляд на коленях, — я свою мать ненавидела ничуть не меньше, чем она меня. Ни дня не проходило без мысли проломить ей голову чем-нибудь тяжелым. А вот теперь и правда тяжело говорить. Забавно, а ведь Джон был прав в том, что признавать истину труднее всего, сейчас Элиза это понимает, как никогда до этого. Сопротивления не следует, когда он неторопливым шагом делит между ними расстояние и тянется к кофте, чтобы разглядеть бледный луч шрама на боку. Она лишь судорожно вздыхает, когда его горячие пальцы касаются кожи и медленно чертят дорожку от ребер к животу. Нелепо стянутая уродливым увечьем кожа плавится под его прикосновениями и еще долго отдается где-то в подсознании легкой пульсацией. — И как ты справилась? Со своим гневом. — Ненависти на всех не хватит. Порой нужно уметь отпускать. Голубая радужка его глаз ближе к зрачку теряет цвет и кажется совсем прозрачной. Такое можно заметить лишь при близком рассмотрении, когда расстояния между телами практически не остается, когда каждый выдох чувствуется кожей и шансов отодвинуться попросту нет. Так выглядит откровение. Не в паническом страхе перед болью, не в красных разводах крови от вырезанных на теле грехов – именно так, когда личного уже не остается, как и смысла врать. — Ты свой гнев так и не отпустил. — Слова даются с потрясающей легкостью. Элиза попросту смирилась с неизбежностью грядущего. — Он до сих пор внутри тебя – жрет каждый Божий день, как болезнь, и все не может найти выхода. Этот грех ты на себе не вырезал, ведь так? Его взгляд, вязкий и тягучий, наполняется чем-то доселе невиданным для нее – взрывоопасной смесью злости и негодования. И вся эта маска безупречного, непоколебимого спокойствия трещит по швам. Не от ее дерзости, нет – от того, что она попала ровно в цель. — Может, я и правда больна гордыней, может, ты прав. — Она затылком чует, как трансформируется его подступающая ярость в горячий комок где-то на уровне диафрагмы, стремясь найти выход из запертой клетки тела, а она все не может остановиться. — Но теперь я это не спрячу, благодаря тебе. А сколько грехов скрываешь ты, Джон? Что теперь? Он вырежет ей язык в наказание за честность? Элиза так и ждет, когда он вскочит с места и схватится за нож, чтобы оборвать потоки ее откровений раз и навсегда. Но вместо этого он лишь с какой-то невыносимой старческой усталостью клонит подбородок к груди и внезапно отвечает: — Я хотел убить своих родителей. Много раз. И каждая мысль была изощреннее другой. Порой меня это даже пугало, но все же не останавливало от того, чтобы каждый день придумывать всевозможные способы от них избавиться. — И все же ты не смог. — Я не успел. — Без капли эмоций отзывается он. — Они сами ушли, избавив меня от необходимости брать грех на душу. — В тебе до сих пор говорит гнев. Я знаю этот взгляд, Джон. Сожалеешь, что не сделал этого сам. Он негромко усмехается, без издевки, скорее даже с иронией. — И откуда бы тебе его знать? Элиза глотает сухой ком в горле. Выносить на свет то, что тщательно хоронишь в себе долгие годы, оказывается не так-то просто, будто правду выдергивают из-под кожи медицинскими щипцами с заостренным концом. — Если бы не Мэл… Может, я бы… — Она спотыкается, берет себя в руки, — я бы сорвалась в один прекрасный день. — Это больше похоже на правду. Ее черед усмехаться. Его черед бить ей по больному. Так и выходит эта забавная партия в дартс для мазохистов. — Я простила мать. Понять ее так и не смогла, но простила. А ты смог простить? Радужка глаз медленно покрывается мелкой морозной корочкой. Джон ей не отвечает, но его молчание говорит лучше всяких слов. Он не простил. И за всеми громкими речами об отпущении грехов через боль, со своей собственной он бороться так и не научился. Он отстраняется от нее, с небрежностью поднимаясь на ноги. Кажется, на сегодня лимит их откровений закончился, пора возвращаться на землю, в блеклую, куцую реальность. — Спасибо за честность, — слышится от него, заставляя Элизу кисло, без искренности улыбаться. На сегодня они закончили. По крайней мере ей так кажется. Еще чуть-чуть и он непременно в привычной ему манере стряхнет с жилета несуществующую пыль и выйдет за дверь, скрипнув на прощание тяжелыми ставнями. И в это ей охотно хочется верить, пока в руке Сида Элиза не замечает блеск широкого лезвия ножа. И вот все по новой. Мышцы туго поджимаются от накатывающей волны страха, на лбу и шее проступает холодный пот в преддверии новой порции боли, которая на сей раз может отправить ее в безоговорочный нокаут. Что если, получив от нее все необходимое, Джон разрешит проблему очищающим лезвием куда-нибудь в район крупной артерии? Неужели на этом все? Стоило лишь раскаяться, как Элиза перестала быть для него навязчивой необходимостью. Рот наполняется вязкой слюной, и весь насильно усвоенный ужин ползет горкой желчью по пищеводу, когда он оборачивается на нее, покручивая в руке нож с виртуозностью мясника. От накатившей паники она не сразу замечает, как свободной рукой неторопливо расстегиваются пуговицы льняного жилета, а вслед за этим и рубашки, обнажая бледную кожу груди и живота. Нет, он обещает ей не смерть. Что-то намного хуже. Элиза неосознанно пятится подальше от него, пока не обнаруживает препятствие в виде стены, в которую за минуты до этого вжималась, как в спасительный круг. Она добровольно, сама того не понимая, загнала себя в ловушку. И вновь на лице Джона играет эта поганая улыбка. И вновь почти осязаемое чувство страха передавливает легкие, сжимая когтистыми лапами. На широком полотне его тела пролегают жесткие контуры пресса. Очерченная линия ребер и нагрудных мышц под скудным освещением похожа на старательный карандашный набросок. Небрежный росчерк «уныния», перечеркнутый с еще большей небрежностью воспалено пылает под красноватым оттиском ламп. Элиза успевает заметить черное пятно татуировки, вписанного под кожу на уровне правого бока, но разглядывать его времени не остается. Все оно тратится на то, чтобы не разрывать с Сидом зрительного контакта в ужасе ожидая развязки этих событий. — Мы не должны скрывать наши грехи, ведь так? Сердце пропускает удар и гулко ухает куда-то в пятки, когда ладонь наполняется неожиданной тяжестью охотничьего ножа. Элиза почти не дышит, когда чувствует, как пальцы Сида насильно смыкают ее собственные вокруг деревянной рукоятки. Невозможный тремор пробивает руку от запястья к плечу, а Джон, будто не замечая этого, добивает контрольным в голову. — Ты вырежешь его на моем теле.