В этом раз акация цвела не для него

Мосян Тунсю «Магистр дьявольского культа» (Основатель тёмного пути)
Слэш
В процессе
R
В этом раз акация цвела не для него
Алёна Высоцкая1122
автор
Описание
Как акация, что роняет свои лепестки, так и он ждал, когда его примут. Но ветер судьбы был холоден, и каждый раз, поднимая голову, он встречал лишь отвращение во взглядах, ненависть, которой не мог понять, боль, к которой не имел отношения, но которая давила, как клеймо, оставленное до его рождения. Цзян Лей носил лицо, которое все ненавидели. Каждый его шаг напоминал о прошлом, которого не должно было быть. Акации снова цвели. Но не для него.
Поделиться
Содержание Вперед

Арка 1: Когда акации роняют лепестки. Тень прошлого на пороге рассвета

***

Тьма окутывала его, густая, тяжёлая, вязкая, словно сама ночь сгустилась в капли и осела по краям разума, превращая сознание в затхлое болотце, лишённое даже проблеска света. Он не мог сказать, где он, что он, даже существует ли он на самом деле – само ощущение бытия казалось неустойчивым, зыбким, ненадёжным. Всё, что оставалось от него, – неясная мысль, мерцающая, как едва различимое эхо далёкой звезды, потерявшей путь в бесконечном космосе. Он не чувствовал своего тела – ни пальцев, ни губ, ни глаз – не ощущал ни холода, ни тепла. Только пустота, насыщенная бесконечной вязкостью, в которой он не тонул, но и не мог всплыть. Он парил в чёрной бездне, но в этой парящей невесомости присутствовало давление, властное, удушающее, лишающее даже безмолвия свободы. Глухая тишина разрасталась внутри него, но это была не обычная тишина, не отсутствие звука, а тишина до рождения мира, тишина, в которой могли созревать судьбы, но сами судьбы ещё не обрели своих имён. В этой тишине не было даже дыхания – ни вдоха, ни выдоха, ни едва заметного движения воздуха, соприкасающегося с кожей. Была только тьма и её присутствие, тяжёлое, как предчувствие чего-то неотвратимого, но бесконечно далёкого. Он знал, что тьма вокруг него – это не просто темнота. Это что-то большее, чем отсутствие света, это что-то живое, что-то, что наблюдает за ним, что касается его без пальцев, вглядывается в него без глаз. Она шевелилась, но оставалась неподвижной, касалась, но не оставляла следов, разговаривала, но не издавала звука. И он знал: если он попытается разорвать эту пустоту криком, даже если бы у него был голос, даже если бы он мог дышать, эта тьма поглотила бы звук ещё до того, как он смог бы родиться. Постепенно он начал чувствовать её – не глазами, не руками, не кожей, но всем существом. Она не просто окружала его – она текла через него, проходила сквозь его пальцы, если бы они у него были, скользила по его щекам, если бы у него было лицо. Это была вода, но не вода, это было что-то густое, как маслянистая ночь, что-то тяжёлое, что давило на него, втискивая в саму себя, заполняя каждую мысль, каждую мельчайшую частицу его «я». Она проникала в него – сквозь кожу, сквозь губы, сквозь дыхательные пути, которые он не мог почувствовать, но знал, что они существуют. Она затекала внутрь, становясь частью его, становясь ним самим. И он понимал: если бы он был способен дышать, он утонул бы. Но он не мог утонуть, потому что уже утонул. Где-то в глубине этого бесконечного, вязкого, смолянистого мрака появилось движение. Оно было чужим. Не его. Он знал это так же отчётливо, как знал, что когда-то умел чувствовать холод, ощущать вкус еды, испытывать прикосновение тёплой ладони. Движение было мягким, едва различимым, но оно существовало. И оно не принадлежало ему. На гладкой поверхности воды появилось что-то. Перо. Тонкое, изящное, чернильное, дрожащее, будто улавливающее каждый отголосок невидимого дыхания. Оно не плыло, но и не стояло на месте. Оно писало. Символы. Изящные, тонкие, наполненные смыслом, который он не мог расшифровать. Перо двигалось само по себе, но рука, что его держала, не существовала. Он не знал, кто ведёт его по воде. Он не знал, откуда эти слова. Он не знал, кому они принадлежат. И он не мог их прочитать. Потому что каждый раз, как он пытался сосредоточиться, каждый раз, как его сознание тянулось к знакам, к этим странным, тонким линиям, они исчезали. Растворялись. Стирались быстрее, чем он успевал запомнить их, быстрее, чем он успевал осознать их значение. Имена. Они вспыхивали и дрожали в воздухе, будто написанные тонкой кистью, но стирались прежде, чем он мог ухватить хоть одно из них. Сначала – длинное имя, чуждое и знакомое одновременно. Затем – короткое, детское, ломкое, как хрупкое стекло. Затем – всего один иероглиф, чья форма ускользала, но оставляла непонятный след внутри. И он пытался вспомнить, пытался понять, пытался прочитать, но каждое имя исчезало прежде, чем могло стать его именем. Он знал, что одно из них должно быть его. Он знал, что где-то в чернильной воде написано его собственное имя. Но когда он пытался его прочитать, вода всегда стирала его. Словно не позволяла ему вспомнить. Словно не позволяла ему существовать. И в этой темноте, в этой глухой, вязкой пустоте, в этом забытьи, где не было даже дыхания, он не знал, кто он. Он не знал, кем был. И что страшнее всего… Он не знал, кем он станет, если вспомнит. Тьма не была просто отсутствием света. Она жила, шевелилась, дышала, вплеталась в его сознание тысячами едва ощутимых нитей, проникая в самую сердцевину разума, там, где должно было находиться "я" – но где сейчас зияла пугающая, бесконечная пустота. Здесь не было ни верха, ни низа, ни направления, ни даже малейшего намёка на границы бытия, только ощущение зависания в бездне, которая не имела начала и не обещала конца. В этой непроглядной тишине, такой плотной, что казалось, она пропитывает даже мысли, внезапно дрогнул воздух. Где-то далеко, далеко за гранью его понимания появился шёпот. Слабый. Осторожный. Будто сам боялся, что его услышат. Он не был похож на обычный звук – он не нарушал тишину, но существовал внутри неё, как если бы сама тьма говорила с ним, но не голосом, а шорохами незримого ветра, который не мог раздуть ни единого листа. Этот голос не принадлежал ему – это он знал наверняка, даже если не знал ничего другого. И всё же в этом звучании, проникающем сквозь слои забвения, было нечто тревожное, что-то, что цеплялось за него, что отчаянно пыталось вытащить его оттуда, где он был, даже если он не знал, где находится. Он замер, пытаясь уловить слова. Шёпот не был ровным – в нём звучала неуверенность, сомнение, и в то же время – необходимость. Будто тот, кто произносил его, не был уверен, хочет ли на самом деле говорить, но понимал, что должен. А затем… «Мэн Яо…». Имя. Оно упало в темноту его разума, как камень в воду, поднимая невидимые волны. И с этими волнами что-то в нём дрогнуло – как тонкая серебряная нить, натянутая на грани разрыва, как звук далёкого колокола, чей звон едва различим сквозь толщу времени. Что-то отозвалось внутри, но неузнанное, чужое, неправильное. Это было его имя? Оно не звучало так. Оно было другим. Должно было быть другим. Но каким? Имя дрожало в его сознании, будто проникая в самые дальние, самые тёмные уголки его памяти – той самой памяти, которой у него не было. Оно царапало его, резало изнутри, оставляя раны там, где не должно было быть ни кожи, ни крови. Что-то не так. Что-то ужасно не так. Это имя… Оно раскалывалось, как разбитое стекло, дробясь на тысячи невидимых осколков, рассыпаясь до того, как он успевал ухватиться за его смысл. Осколки били его в грудь, цеплялись за дыхание, разрывали кожу там, где её не было. Он не помнил это имя. Он не знал его. Но оно пугало его. Тьма вокруг задрожала – впервые не отдалённо, не иллюзорно, а настоящей дрожью, прокатившейся по нему, как по струне, натянутой между двумя мирами. А затем – второй голос. Этот был грубее, разорваннее, как будто проглоченный отчаянием. «Ты… ты не должен был…». Кто-то боялся за него. Или боялся его самого? Эти слова разорвали ткань сна – он почувствовал нечто острое, реальное, боль, страх, непонятное, но всепоглощающее чувство неправильности. Мир дрогнул. Вода всколыхнулась, поднимая тёмные, смолянистые волны, искажая пространство, сотрясая саму основу его существования. И вдруг он понял: Если он вспомнит, кто он… То может никогда уже не стать собой. Боль приходит резко, без предупреждения, словно острый клинок, вспоровший темноту и оставивший в ней кровавый след. Она неизбежна, всеобъемлюща, тотальна, проникает в каждую частицу его существа, заполняет его собой, делает его собой. Она не похожа на что-то знакомое – она глубже, чем физическая рана, острее, чем ожог, более всепроникающая, чем холод. Эта боль не имеет точки отсчёта – она не вспыхивает в одной точке тела, а разрастается изнутри, из самой сути его бытия, разрывая его существование на мириады разрозненных кусков. Он не понимает, что случилось – только ощущает, как его грудь словно пронзают тысячи тончайших игл, горячих, беспощадных, впивающихся глубже с каждым мгновением. Он не дышит – не может. Воздух слишком густ, слишком плотен, слишком насыщен горечью, и каждый вдох ощущается, как удушье. Тьма вокруг разрывается, рваными лоскутами, точно старая, истончённая ткань. И сквозь эти разрывы… Голубое небо. Яркое, ослепительное, почти нестерпимое – цвета весеннего утра, чистого, без единого облака. Оно рассекает темноту, распахивается, как сорванный занавес, оставляя за собой пространство, в котором он падает. Падает. Падает. ПАДАЕТ. Воздух режет, точно острые лезвия – срывает с него невидимую кожу, впивается в мышцы, вены, кости, и он не может остановиться. Ветер не держит его, не ловит, не замедляет падение – он летит вниз, словно невесомый, словно ничего не весит, словно никогда не был чем-то цельным. И этот ужас – быть разорванным, не иметь формы, не иметь границ, существовать только в состоянии падения – пронизывает его сознание, заполняя его до края пустым, ледяным страхом. Запах крови. Горький, густой, терпкий, словно растёкшийся по губам чёрный чай, в котором не чувствуется ни сладости, ни пряности – только горечь, выедающая нутро. Он не знает, откуда этот запах. Он не помнит, кто истекает кровью. Но этот запах где-то внутри него. Он где-то был. Он где-то есть. И он слишком знаком. Тёплая, густая влага – кровь – скользит по его коже, заполняет ладони, стекает по пальцам. Он не знает, его ли это кровь или чья-то чужая, но пальцы дрожат, не желая отпускать её. Вдали что-то разбивается. Звук ломающейся керамики – хрупкий, звонкий, как разбитая чашка, как рухнувший сосуд, как что-то, что никогда не собрать воедино. Этот звук трескается внутри него. Как будто его самого сломали. Как будто он сам стал той самой чашей, которую выбросили на каменные плиты. А затем – смех. Холодный. Насмешливый. Жестокий. Он раздаётся где-то сбоку, но кажется, будто разносится отовсюду. Голос, в котором нет доброты. Голос, в котором нет жалости. Голос, который он знает. Но не может вспомнить. Он пытается ухватить его, вцепиться в этот звук, разобрать его, осознать, кому он принадлежит, но… Но воспоминание ускользает. Смех перестаёт быть звуком – он становится волнами, расходящимися по воздуху. Он становится эхом, вплетающимся в его собственное дыхание. И он не знает, смеются над ним или это он смеётся сам. Но он чувствует этот смех внутри себя. И это пугает его больше всего. Красное ханьфу – алое, словно лепестки распустившейся акации, столь же мягкое, столь же тёплое, словно согретое весенним солнцем. Чья-то рука – лёгкое касание к его лбу, нежное, осторожное, успокаивающее. Он знает этот жест. Он чувствовал его раньше. Но не может вспомнить кто касался его. Длинные белые рукава – бесконечно чистые, идеально выглаженные, лишённые малейшей складки. Опущенный взгляд. Боль. Вина. Молчаливое раскаяние. Он хочет разглядеть лицо. Хочет понять, кому принадлежит эта тень. Кто прячет взгляд. Кто печален. Но взгляд размывается. Он не может сосредоточиться. Он не может удержать этот образ. Он не может вспомнить. Веер. Медленное, безмятежное движение – изящные пальцы сжимают лакированную рукоять, плавно складывают его, закрывая нечто важное. Закрывая… Улыбку. Он не видит её. Но знает, что она там. И эта невидимая улыбка пугает его до ужаса. Вода разбивается на тысячи капель, пространство искажается. Тело подбрасывает вверх, и он чувствует, как его разрывает изнутри. Словно память, запертая в его голове, внезапно пытается прорваться наружу. Но она не может. Она не даёт ему увидеть себя. Не даёт вспомнить. Он не знает, кто он. Но он знает, что если вспомнит – это изменит всё. Тьма трещала. Сначала тихо, осторожно, почти неощутимо – как тончайшая паутина, которую кто-то задел краем рукава, оставив на ней незаметную, но необратимую трещину. Затем – резче, ощутимее, как ледяной панцирь, покрывающий поверхность замёрзшего озера, под которым вот-вот начнут двигаться воды. И, наконец, безжалостно, со звоном разрушающегося стекла, с раскатом далёкого грома, с болезненным, физически ощутимым надрывом, будто кто-то с корнем вырывал его из самого себя. Что-то менялось. Мир больше не был единым. Если раньше он чувствовал себя погружённым в смолянистый туман, сотканный из забвения, тишины и пустоты, то теперь этот туман рвался на части. Он не уходил бесследно – он оставлял на нём следы, как оголённые, истончённые жилы, через которые внезапно начала пробиваться жгучая, обжигающая реальность. Это было медленно. Не резкое пробуждение, не внезапный скачок из сна в явь, а мучительное осознание – словно кто-то, кто слишком долго находился в ледяной воде, вдруг начал чувствовать как ломит конечности, как огнём жжёт кожу, как боль расползается по телу, заполняя каждый нерв. Чувства возвращались. Но он не был к ним готов. Сначала пришла тяжесть. Огромная, давящая, невыносимая – словно он был запечатан в каменной глыбе, словно каждая клетка его тела была закована в свинец. Раньше он не чувствовал веса – не знал, что такое гравитация, что такое плоть, что такое скованность мускулов – но теперь всё это пришло одновременно, с оглушающей силой. Затем холод. Не резкий, не обжигающий – он был медленным, проникающим в кости, в самые глубокие ткани его тела. Он не был ледяным – но именно из-за этого становился ещё более страшным. Это был холод запустения, холод, которым веет от заброшенных домов, от покинутых святилищ, от могил, которые никто не посещал слишком долго. И вместе с ним – чуждость. Она была повсюду. Она была внутри него. Она была им самим. Это тело… Не его? Слишком маленькое, слишком узкое, слишком неправильное – словно его заперли в клетке, сшитой из чужой кожи, словно его заставили поместиться в сосуд, который был создан не для него. Он чувствовал это каждой клеткой – всё в нём было не так. Грудь поднималась по-другому. Лёгкие работали не в его ритме. Пальцы были тоньше, чем должны были быть. И даже собственный запах – тихий, слабый, почти неразличимый – был не его запахом. Он знал, что если бы мог услышать, как звучит его голос, он бы не узнал себя. Это не просто ошибка. Это – нечто страшнее. Это – необратимость. Что-то шептало ему об этом. Что-то предупреждало его, что если он вспомнит, кем он был, если он осознает, кем он стал, если он примет, в каком теле теперь находится, то пути назад не будет. Его прошлое будет стёрто. Его будущее не станет его собственным. Он пытался оттолкнуть это осознание. Но оно шло за ним, подбиралось ближе, прорастало в его сознании, пока, наконец, не раздался последний шёпот. «Проснись…». И мир разорвался. Его выбросило вверх, словно марионетку, у которой внезапно рванули за нити. Тьма исчезала – не медленно, не постепенно, а рывком, безжалостно, со всей силой, которой только могла обладать реальность. Он падал. Но не в пустоту. А в самого себя. В тело, которое не принадлежало ему. В жизнь, которую он не выбирал. В судьбу, которую он не знал. Но уже не мог изменить.

***

Холод. Он приходит первым, раньше, чем сознание, раньше, чем воспоминания, раньше, чем даже самое примитивное осознание себя. Он вгрызается в кожу, пробирается под одежду, врезается в каждую мышцу, каждый сустав, каждый нерв, и сковывает их, словно стянутые металлическими оковами. Это не просто прохлада ночного воздуха, это не просто сырость от земли — это нечто всепроникающее, настоящее проникновение пустоты в самую суть существования. А затем — ощущение тяжести. Не тяжести тела, нет. Тело чужое, тело потерянное, тело безразличное. Но тяжесть мира вокруг, который будто бы давит, будто бы нависает, будто бы испытывает его на прочность, собираясь стереть, сломать, сомкнуться над ним, превратить в нечто бесформенное. Он медленно, с трудом, пробирается сквозь тьму бессознательности — через слой за слоем, сопротивляясь, но не зная чему, двигаясь, но не зная куда, продираясь сквозь собственную тишину, чтобы… Очнуться. Сначала — просто осознание чего-то твёрдого под собой. Камни. Холодные, острые, влажные. Они неуютно впиваются в его спину, в плечи, в лопатки, но эта боль не кажется реальной, она размазана, размазана и неясна, будто он не до конца принадлежит этому телу. Потом — чувство сырости. Одежда промокла. Не насквозь, не так, чтобы из неё капала вода, но достаточно, чтобы холод цеплялся за ткань, чтобы влага просачивалась в кожу, оставляя ощущение, что он погружён в воду, даже если это не так. И, наконец, звук. Он пронизывает мир, этот шум — однотонный, бесконечный, безразличный. Он заполняет уши, голову, сознание, он будто ждёт, будто наблюдает, будто дремлет, но никогда не исчезает. Вода. Она где-то рядом. Её нельзя увидеть, но можно почувствовать. Её течением, её давлением на воздух, её внутренним ритмом, который существует отдельно от него, но всё равно цепляется за его присутствие, как будто нечто древнее, безразличное и вечное знает, что он здесь. Это не обычный ручей. Это нечто большее. Но он ещё не может понять что. Он не двигается — ещё не осознаёт себя достаточно, чтобы двигаться. Только слушает, только ощущает, только существует в этой неподвижности, в этом странном переходе между отсутствием и присутствием. А затем — ветер. Он приходит резко, словно лезвие скользит по коже, вырезая из воздуха боль, которую раньше он не чувствовал. Ветер проникает вглубь, между рёбрами, между позвонками, касается сердца, лёгких, горла, делает его дыхание резким, неестественным, слишком отчётливым. Ему почему-то кажется, что этот ветер должен был забрать его с собой. Но он здесь. Он остался. Он не должен был остаться. Почему? Он не помнит. Но это важно. Это очень важно. И эта мысль будто царапает сознание, оставляет невидимые следы, пробуждает паническое ощущение чего-то потерянного, чего-то, что нельзя было забыть. Ему надо встать. Надо посмотреть, понять, разобраться, что случилось. Но его тело не слушается. И он всё ещё не понимает, почему. Тишина давила. Она не была спокойной, умиротворённой, той, что приносит облегчение после бури. Это была другая тишина – гнетущая, вязкая, давящая на грудь, сжимавшая горло холодной петлёй, которая не душила до конца, но и не позволяла сделать вдох. Он чувствовал её – как живое существо, как нечто, что наблюдает за ним, ожидая, что он скажет что-то важное. Но он не мог говорить. Что-то было не так. Что-то в нём самом. Холод цеплялся за кожу, обволакивал пальцы, стискивал кости, и этот холод не был снаружи. Он жил внутри него, растекался по венам, проникал в дыхание. Он чувствовал, как каждая клетка его тела сопротивляется осознанию – оно не хотело принадлежать ему. Ему нужно было услышать себя. Ему нужно было убедиться, что он всё ещё существует. Он попытался заговорить. Но это было ошибкой. Едва губы разомкнулись, едва воздух дрогнул в его гортани, едва его голосовые связки встрепенулись, пытаясь издать звук, он понял. Это не его голос. Тихий. Хриплый. Слишком юный. Слишком неправильный. Словно принадлежащий кому-то другому. Звук дрожал, ломался, запутывался в горле, выходил неуверенным, нестабильным, болезненным. Это не был голос мужчины, привыкшего к власти, не был голосом того, кто привык приказывать и знать, что его послушают. Это был голос того, кто зависел от чужой воли. Голос омеги. Тонкий. Податливый. Беззащитный. Это осознание ударило в грудь, как запоздалый толчок боли после удара, которого не успел ощутить сразу. Время, которое будто бы разорвалось, снова сомкнулось, и с ним – ощущение необратимости. Он не принадлежал этому голосу. Но голос принадлежал ему. Неправильность происходящего проникала в кости, становилась осязаемой, как будто сама реальность скручивалась, деформировалась, сжималась вокруг него, не оставляя ни пространства для побега, ни воздуха для дыхания. Он пытался сказать своё имя. Но оно не звучало правильно. Оно не держалось в этом голосе, не ложилось на язык, не находило отражения в звучании, не подтверждало его существование. Это не его имя. Это не его тело. Но оно захватило его, заключило в себя, впитало, не давая возможности вырваться. Он не мог вернуть себя. И эта мысль была страшнее всего. Вода не двигалась. Это было неправильно. Он не сразу заметил её, даже когда ощутил влагу под ладонями, холод, пропитывающий одежду. Даже когда ветер взметал вверх капли, разбиваясь о камни, оставляя на коже колючие точки холода. Он не заметил, потому что всё вокруг было размытым, бесплотным, чуждым. Его сознание ещё не могло сложить картину воедино. Он не понимал, что происходит. Но вода была здесь. Она не текла так, как должна была. Её поверхность оставалась слишком ровной, слишком гладкой, словно никогда не знала течения, словно не отражала мир, но прятала его внутри себя. Ручей был узкий, тонкой извилистой полосой серебряного стекла, извивающегося между тёмных камней. Его цвет не был чистым – не был обычным, не был тем мутным серым, что вода принимает в сумраке. Он был слишком глубоким, слишком тёмным, словно водная гладь утаивала в себе нечто большее, чем просто отражение неба. Он посмотрел вниз. И увидел. Его. Себя. Не этого человека – не того, кем он сейчас был, не того, чьи лёгкие сейчас с трудом пытались вздохнуть, чьи пальцы касались влажного камня, чья кожа чувствовала тяжесть ветра. Нет. Он увидел то лицо, которое принадлежало ему прежде. Лицо, которое он знал. Лицо, которое он потерял. Лицо, которого больше не должно было существовать. Вода дрогнула. Губы на отражении остались сомкнутыми, но он почувствовал, как по его собственной коже пробежала волна холода. Это было его лицо. Он узнавал его, каждую черту, каждую линию. Высокие скулы, чуть заострённый подбородок, тёмные, бесстрастные глаза, излом бровей – всё то же самое, что прежде, всё то же самое, что он видел каждый раз в зеркале. Но он не мог видеть его сейчас. Потому что этого тела не существовало. Потому что он умер. Потому что это должно было исчезнуть вместе с ним. Но оно было здесь. Вода не искажала его, не ломала черты, не превращала лицо в зыбкое пятно. Это был он. Но это не мог быть он. Дыхание сбилось. Воздух стал тяжелее, тягучей, словно сам воздух в этот момент загустел, сжался, стал вязким и давящим, как темнота кошмара, из которого невозможно выбраться. Почему? Он не смог отвести взгляд. Его собственное лицо смотрело на него, и он чувствовал – не глазами, не разумом, но чем-то глубже, чем-то древним, чем-то, что было связано с тем, кем он когда-то был, с его сущностью, с его местом в этом мире. Этого не могло быть. Его тело было другим. Его тело должно было быть другим. Но в отражении не было этой чуждости, этой юности, этой сломанности, что охватила его, когда он заговорил не своим голосом. Только он. Только тот, кем он был до смерти. Что-то внутри закричало. Не громко – не голосом, не словами, но сущностью. «Этого не должно быть». «Это невозможно». «Ты не можешь быть здесь». Вода дрогнула, но отражение не исчезло. И это было самым страшным из всего. Потому что это значило, что он не проснулся в новом теле. Это значило, что он вернулся в своё старое. Это значило, что что-то пошло не так. Что-то гораздо хуже, чем смерть. Он касается лица. Кончиками пальцев, медленно, словно боится, что под кожей обнаружится что-то иное, не то, чем оно кажется, что его плоть распадётся под нажатием, превратившись в пепел или иллюзию. Это должно быть ошибкой, какой-то игрой света, каким-то странным сном, каким-то проклятием, потому что этого не может быть, этого не должно быть, но его пальцы ощущают тепло кожи, сухость усталых губ, тонкость скул. Его кожа. Его губы. Его лицо. Но тело — не его. Это невозможно, но это происходит, и это рушит реальность с той же безжалостностью, с какой рушатся миры в божественном гневе, с той неотвратимостью, с какой солнце встаёт после самого тёмного ночного кошмара, только вот рассвет не приносит облегчения, а лишь выявляет всю бездну лжи, в которой он очнулся. Рука дрожит. Эта дрожь — неосознанная, почти животная, как будто само тело чувствует неправильность раньше, чем разум готов её осознать, как будто инстинкты пытаются сказать ему, что это ловушка, но никто не предупредил его заранее, никто не сказал, как выбраться. Он смотрит вниз. Вода по-прежнему отражает его, но теперь она жива — она больше не застывшее зеркало, она движется, подрагивает, колышется, но лицо, его лицо, остаётся неизменным. Отражение копирует каждое движение, как бы он ни пытался поймать хоть одно несовпадение, хоть одну деталь, что объяснит это безумие, но всё идеально. Слишком идеально. Пальцы скользят по щеке, и он чувствует этот холодный, слишком правильный контакт, как если бы весь этот момент был разыгран кем-то заранее, запрограммирован, срежиссирован для него, без права на выход из сцены. Он не может быть здесь. Он не должен быть здесь. Он умер. Он помнит это. Кровь. Пыль. Хватку пальцев, что оставляли на его теле следы — то ли боли, то ли ненависти. Крики. Боль. Тишину. Такую же, как сейчас. Нет. Нет, это невозможно. Страх змеиным узлом сворачивается в его животе, поднимается к рёбрам, сжимает сердце — оно бьётся слишком быстро, слишком отчаянно, как пойманный в капкан зверь, который понимает, что выхода нет, но не может перестать метаться. Он хочет закричать. Но голос не выходит. Он ощущает горло — тёплое, чужое, слишком юное, слишком неправильное, но голос… Тишина сгущается вокруг него, сжимается, давит. Горло не издаёт звука. Ни вдоха. Ни выдоха. Ни хрипа. Он хочет закричать — не для того, чтобы кто-то услышал, не для того, чтобы разорвать пространство, а просто чтобы быть увереным, что существует. Но ничего не происходит. Вода дрожит — наконец-то, наконец-то что-то нарушает её спокойствие, но это не он. Это не его крик, не его сила. Это что-то другое. Волны разбивают отражение. Его лицо расплывается, исчезает, превращается в смазанный силуэт, но он помнит его. Он видел его. Он знает, что видел его. И то, что оно исчезает, не даёт облегчения. Потому что оно должно было исчезнуть вместе с ним. Но он всё ещё здесь. В этом не своём теле. В этой не своей реальности. И этот мир его не отпустит. Тишина не была спасением. Она была ловушкой, в которой он оставался один, но не совсем. В ней что-то шевелилось, что-то ожидало, что-то дремало в его сознании, не спеша показывать своё лицо. Эта тишина не принадлежала ему, но теперь была внутри него, захваченная вместе с его дыханием, впитавшаяся в его сердце, заполнившая его разум. И когда он понял это, когда его мысли натолкнулись на это чужеродное присутствие, всё разорвалось. Голос. Он не был громким. Не пронзительным, не угрожающим. Это не был крик, который мог бы расколоть сознание пополам, не было угрозы, от которой хотелось убежать. Но он был там. Живой. Настоящий. Чужой. И в тот же момент — его. Этот голос не принадлежал никому, кого он мог бы вспомнить, но он знал его. Он помнил его так же отчётливо, как помнил собственные шаги, ведущие в прошлое, как помнил вес меча в руке, как помнил запах крови, что въелся в пальцы, так что от него невозможно было избавиться даже после тысячи омовений. Но почему он помнит это? Почему это внутри него? Кто говорит? Голос не звал его по имени. Но голос знал его имя. Голос не приказывал. Но голос знал, что его послушают. Где он это слышал? Ответ был слишком близко, слишком рядом, настолько, что от него хотелось отшатнуться, но невозможно было убежать. Это не мои мысли. Но он их помнит. Образы начали всплывать – не картины, не воспоминания в привычном смысле, но чувства, запахи, тени, обрывки звуков. Они не были полными, но были реальными. Меч. Чёрная сталь, гладкий металл, тяжёлый, но привычный. Рука сжимает рукоять так, словно держала её тысячу раз. Этот клинок не должен быть здесь, но он здесь. Он в его памяти. Он в его руках. Но чьих? Его? Чужих? Меч движется – и блеск металла отражается в чьих-то глазах, тёмных, глубоких, читающих его насквозь. Беги. Но он не двигается. Он уже здесь. Кровь. Тёплая. Липкая. Она растекается по его ладоням, густыми каплями срывается вниз, разбиваясь о камень. Он чувствует её. Но он не должен её чувствовать. Она не его. Она его. Чья? Он не знает. Но она течёт по его пальцам, и он не может её стереть. Это не моя память. Но она живёт во мне. Почему? Кто он теперь? Тишина сгущается. Но он знает, что это — не конец. Это только начало. Тьма не отступает, но шевелится, дышит, становится чем-то большим, чем просто отсутствие света. Она цепляется за кожу, за рёбра, за горло, растекается по венам, заполняя его изнутри, словно сам воздух стал плотным, тягучим, тяжёлым, как расплавленный свинец. Слишком много голосов. Слишком много лиц. Слишком много судеб, спутанных в единый узел. Он не знает, где он, не помнит, кем он был секунду назад. Всё размывается, течёт, и в этом хаосе нет логики. Тени скользят перед ним – не призраки, не воспоминания, но что-то иное, что-то настоящее, но чужое, не принадлежащее ему. Они говорят тихо, почти шёпотом, но их слова давят на череп, как груз, который нельзя сбросить. Ты сам выбрал этот путь. Кто сказал это? Голос был холодным. Отстранённым. Но в нём не было злости, не было угрозы – только тяжесть неизбежности, будто он уже знает, чем всё закончится, но не считает нужным объяснять это ему самому. Голос звучит внутри него, разрезает сознание, оставляет следы, которые невозможно стереть. Но чей он? Кому он принадлежит? Кто говорит? Он не знает. Но он помнит это. Он помнит, как кто-то произнёс эти слова, как звук дрожал в воздухе, как эти слова остались с ним, даже когда всё остальное исчезло. Но почему? Что он сделал? Его пальцы цепляются за пустоту, пытаются ухватиться за что-то реальное, но ничего нет. Только голос. Только ощущение, что его приговор давно вынесен. Только неизбежность, которой нельзя избежать. И что страшнее всего – он не знает, прав он или нет. Мир движется, но не так, как должен. Он меняется незаметно, словно старая ткань, где едва видимые швы расходятся под давлением невидимых рук. Воздух становится тяжёлым, плотным, словно пропитанным маслом, от которого трудно дышать. Всё здесь кажется слишком реальным, слишком настоящим, но в то же время искусственным, как ловушка, в которую он сам себя загнал. Он здесь был. Но он здесь не был. Как можно помнить то, чего никогда не случалось? Но вот он стоит, а перед ним — Не Хуайсан. Голос у него дрожит, губы чуть приоткрыты, и в глазах страх. Настоящий? Нет. Это страх, который должен быть виден. Это страх, который играет на зрителя. Это не страх жертвы, а страх, который управляет хищником. Он не просит. Он не требует. Он даже не обвиняет. Но каждое движение его плеч, каждая пауза в дыхании, каждая секунда молчания говорит громче слов: "Смотри. Видишь? Видишь сам? Я ничего не сказал, но ты уже всё знаешь." И это хуже крика, хуже явного предательства, хуже открытого обвинения. Потому что ложь, произнесённая вслух, может быть оспорена. Но если ложь не сказана, если она просто висит в воздухе, если её никто не произнёс, но все её услышали, она становится правдой. Она становится неизбежностью. И он знает это. Не Хуайсан ждёт удара. Но не своего. Он ждёт, когда ударят другого. Когда тот, кто должен ударить, ударит сам. И он знает, кто это будет. Он знает, на кого смотрит. Лань Сичэнь. И это второй нож в спину. Он не кричит. Не требует разъяснений. Он просто верит. И в этом — самая страшная ошибка. Потому что когда верят, не сомневаясь, тогда уже нет пути назад. И вот меч движется. Светлая, гладкая сталь, слишком чистая, слишком острая, слишком уверенная в себе. Он не держал её в руках. Но он её помнит. Он видел её раньше. Но где? Когда? Почему он снова здесь? Он хочет отступить. Но уже поздно. Всё уже решено. Правда уже впиталась в кости. И удар уже нанесён. Лань Сичэнь не кричит. Он не угрожает, не требует, не ждёт оправданий. В его движениях нет резкости, в его взгляде нет ненависти, в его дыхании нет колебаний. Он не хочет крови, он не стремится убить, но именно это делает его опаснее любого врага. Он верит. Верит в то, что видит. Верит в то, что ложь – правда. И это страшнее всего. Потому что ярость ослепляет, но вера — это кандалы, которые сжимают разум. Она не нуждается в доказательствах. Она не оставляет лазеек для сомнений. Она не слушает голос того, кого уже решила сделать виновным. Меч движется. Не взмах, не удар в гневе, не безрассудное движение эмоции, нет. Это не крик боли, не вспышка ненависти, не акт возмездия. Это спокойное, безупречно точное движение, в котором нет свирепости, но есть неизбежность. И это движение уже нельзя остановить. Он не успевает увернуться. Он не успевает объяснить. Он не успевает ничего. Мир слишком тесен, слишком узок, слишком заперт вокруг него. Он видит, как приближается сталь. Он знает, что нужно что-то сказать. Но нет ни воздуха, ни времени, ни права на слова. Грудь сдавливает, словно кости вот-вот хрустнут под этим напряжением, под этим ужасом, что медленно разрастается в груди, что выжигает воздух из лёгких, что оставляет только осознание того, что уже слишком поздно. Удар. Он не сразу понимает, что произошло. Просто резкая вспышка, что-то холодное, что-то тянущее за собой боль, но ещё не саму боль, только её обещание, её неминуемость, её приближение. Боль приходит мгновением позже. Она вспыхивает изнутри, словно разлом в самом существе, как если бы его разрезали не просто мечом, а разделили на две части, оставив одну часть там, в прошлом, а другую — здесь, в безвозвратном настоящем. Мир ломается. Он не умирает. Но он и не жив. Он не здесь. Он не там. Он в разломе между жизнями, между судьбами, между правдой и ложью. Где он? Он не знает. Но что-то подсказывает ему, что он никогда уже не найдёт ответа. Он не здесь. Но он и не там. Он не умирает. Но он и не жив. Что это? Его сознание раскалывается. Внутри него слишком много голосов, слишком много воспоминаний, но чьи они? Он помнит кровь – тёплую, густую, липкую. Она растекается по его пальцам, оставляет следы на запястьях, на рукавах, на камнях под его коленями. Он видит её. Но он не чувствует боли. Значит, это не его кровь? Он помнит страх – резкий, острый, как рваный воздух в лёгких. Этот страх душит, он пронизывает его насквозь, делает его мышцы напряжёнными, готовыми к побегу. Но он не знает, его ли это страх. Он не помнит, чего боится. Две судьбы сливаются в одну, как если бы две реки сошлись в бурном водовороте, но их берега остались разделёнными, навсегда чужими друг другу. Он мёртв? Или он жив? Кем он был? Кем он стал? Кто он теперь? Он пытается удержаться за настоящее, за эту секунду, за этот миг, за что-то, что могло бы дать ему точку опоры. Но настоящее ускользает. Он помнит себя – помнит боль в груди, остроту стали, что разрезала его тело, помнит крик, которого никто не услышал. Но он также помнит другое – чужое дыхание, чужой страх, чужие шаги по холодному полу, помнит, как его пальцы касаются чего-то, чего он никогда не держал в руках. Он помнит чужую жизнь. Он не хочет помнить её. Он хочет отказаться. Но эти воспоминания прочно впаяны в него, как клеймо, как цепи, как что-то, что нельзя вырвать без того, чтобы не уничтожить самого себя. «Это не мои воспоминания». Но тогда чьи? Кто он, если его прошлое больше не принадлежит ему? Если его настоящее – это разлом, а будущее – пустота? Если он и есть этот разлом? Он отрицает. Он борется. Но всё, что остаётся – тишина. И чувство, что ответа он уже никогда не найдёт. Боль. Сначала резкий рывок – как если бы кто-то выхватил его из сна, вытянул за волосы, вышвырнул в холодное, неприветливое пространство, где нет ни воздуха, ни звука, ни жизни. Затем – острое, режущее, беспощадное ощущение, будто всё его существо пронзил кинжал, и металл, погружённый в самое сердце, не просто раскрыл плоть, но продолжает там оставаться, застряв глубоко, холодный, неизбежный, не дающий шанса на спасение. Он не может дышать. Лёгкие не слушаются. Грудь стянута, словно обмотана железными кольцами – каждое движение отдаётся в рёбрах жгучей агонией, но даже боль не доказывает, что он жив. Это реальность? Или память? Он не уверен. Он не может быть уверен. Перед глазами – темнота, перемежающаяся вспышками цвета, размытыми тенями, силуэтами, которые приходят и исчезают, образы, которые не принадлежат этому времени, не принадлежат этому телу. Он видел это. Он был там. Но был ли он? Был ли это он? Рывок – и в груди вспыхивает новая волна боли, на этот раз ещё глубже, ещё беспощаднее, как если бы сердце разрывалось в два разных времени одновременно, не зная, к чему оно принадлежит. Он хватается за грудь – пальцы впиваются в ткань, в кожу, в плоть, но ощущение остаётся чужим, неправильным. Его тело предаёт его. Его сознание предаёт его. Прошлое сливается с настоящим, ломая границы, стирая его самого, как воду, которая уносит с берега очертания чьего-то отражения. Он не может остановить это. Он не контролирует себя. И в этот момент он понимает – он уже проиграл.

***

Лес не молчал. В темноте всё дышало, шевелилось, наблюдало – ветер колыхал верхушки деревьев, и в этом шелесте слышалось что-то большее, чем просто движение воздуха. Ветки, теряясь в ночи, царапали друг друга, извиваясь под напором невидимой руки, трава колыхалась, будто кто-то незримый прокрадывался сквозь неё, наступая мягко, осторожно, бесшумно. Всё вокруг жило своей особенной, чуждой ритмике жизнью, и эта жизнь не принадлежала ему. Он чувствовал это так же ясно, как чувствовал, что его место не здесь, что его тело – не его, что само его существование – ошибка, искажение, насмешка над чем-то, чего он не мог вспомнить. А потом – шаги. Сначала далеко – едва уловимые, тонкие, будто бы растворённые в глухой тишине ночи. Он мог бы решить, что это игра воображения, что ему просто показалось, но они не исчезали. Они разрастались, множились, становились всё отчётливее, ближе, реальнее. Земля гулко принимала их, пружинила, приглушала, но они были здесь, существовали. Люди искали кого-то. И он знал, кого именно. Он не двигался. Лес скрадывал движения, но он знал, что спрятаться невозможно. Лес не был союзником, не был защитником, не был тем, кто укроет и спасёт. Он был ловушкой. Он был клеткой. И если он попытается бежать – деревья сомкнутся, если он шагнёт в сторону – ветки выдадут его присутствие, если он вдохнёт слишком громко – воздух сам разнесёт этот звук туда, где чужие уши уже ждут. Голоса. Вначале разрозненные, глухие, словно пробивающиеся через толщу воды. Он не различает слов, но улавливает ритм, улавливает интонации – приглушённые, настороженные, настойчивые. Ему не нужно слышать ясно, чтобы понять, что эти люди не сдадутся, не развернутся, не уйдут в другую сторону. Они знали, что он здесь. А потом – имя. — Цзян Лей! Громко. Резко. Будто разрывая воздух, заставляя ночную тишину содрогнуться, заставляя его самого вздрогнуть так, что пальцы вцепились в кору дерева, оставляя на ней невидимые следы страха. Это его имя. Но почему оно звучит так чуждо? Он не может сказать, принадлежит ли оно ему, потому что не знает, кто он. Но они знают. Они ищут его. Они зовут его, словно он должен ответить, должен выйти, должен признать, что он – это он. Но он не знает. Он не знает, должен ли он быть этим человеком. Он не знает, хочет ли быть им. Он не знает, кем быть, если не им. Его грудь сжимается, сердце бьётся глухо и неровно, он ощущает, как дрожь медленно подбирается к пальцам, к дыханию, к коленям, которые словно хотят подломиться под весом этой неизвестности. Фонари качнулись. Мерцание разрезает тьму, обрисовывает силуэты, приближает их, делает их настоящими. Люди близко. Ещё немного – и они увидят его. Ещё немного – и он уже не сможет спрятаться. Ещё немного – и он должен будет сделать выбор. Но он не знает, какой. И лес не даёт ответов. Как и этот мир. Как и он сам. Он не успевает убежать. Мир вокруг становится слишком тесным, деревья сминаются в черноту, ночной воздух давит на лёгкие. Шаг вперёд – невозможен. Шаг назад – ещё страшнее. Тьма не защищает, листья не укрывают, ночной ветер не скрывает его присутствие. Всё вокруг работает против него, заставляя оставаться, загоняя в угол. Шаги. Гулкие. Безостановочные. Наполненные целью. Они приближаются. Не просто идут к нему – прорываются сквозь ночь. Сначала он не может разглядеть лицо. Только смазанную тень, оставленную светом фонарей, только тёмный силуэт, который не медлит, не колеблется, не ждёт. Но сердце знает раньше, чем глаза подтверждают. Вэй Усянь. Имя ударяет в сознание, как холодная вода, разрезает реальность на «до» и «после», оставляя расколотое прошлое и незнакомое настоящее. Оно живёт в его рёбрах, дрожит в венах, сжимает горло, как невидимая петля. И вот он уже здесь. Слишком быстро. Слишком близко. Слишком неотвратимо. Прежде чем он успевает выдохнуть, прежде чем успевает сказать хоть слово, осмыслить происходящее, Вэй Усянь дотрагивается до него. Пальцы тёплые, крепкие, живые. Это не осторожное касание, не неуверенный жест, не сомнение. Это захват. Это страх потерять снова. — Наконец-то мы тебя нашли, А-Лей. Голос сорванный, уставший, полный облегчения – голос человека, который не надеялся, но нашёл. И это слово – А-Лей – взрывается внутри него, как раскалённый клинок, вонзённый в самое сердце. Он не А-Лей. Но Вэй Усянь не знает этого. Его руки дрожат, но он не отпускает. Он верит. Он уверен. Он не сомневается. И эта уверенность разрушает его сильнее, чем что-либо другое. Он должен что-то сказать. Должен сделать шаг назад, уйти от его прикосновения, оттолкнуть его руки, разрушить этот момент прежде, чем он станет необратимым. Но он не может. Тело не слушается. Где-то в глубине себя, в самой своей сути, в том, что осталось от прошлого, которого он не должен помнить, он не может отвергнуть этого человека. И от этого хочется кричать.
Вперед