Жди меня, и я вернусь,
Всем смертям назло.
Жди меня, и я вернусь... — Константин Симонов
Теодора была натурой работящей, упрямой — это позволило ей, вопреки желаниям семьи, занять вполне уютное место на работе (даже карьерное) и самореализоваться. Ступив на холодную землю Бельгии, журналистка была взбудоражена войной, готова, даже через «не хочу», кропотливо и честно расписывать для читателей жестокую правду. Только вот сейчас она — вдруг! — мялась, тратила зазря листы бумаги и чернила на историю своей — кому интересно? — несчастной — о да! — любви. Домохозяйки-читательницы её газеты безусловно оценили бы подобный порыв и даже пролили бы пару слезинок от сочувствия, но не начальство, у которого Теодора буквально выгрызла возможность поработать
военным, мать его, журналистом. Как же это всё неуместно, неправильно, невозможно. Зачем растить в себе это трепетное чувство, которое зовётся привязанностью, именно на войне, когда думать и творить должна — и может — лишь холодная голова? Это не её вина. Но её проблема.
Теодора должна писать о войне, о солдатах в окопах, о пролитой крови невинных жителей, о несправедливости захватчиков: куда ни плюнь, материала — с горкой. Она не должна рассматривать одного молодого арийца как объект
любовный, выводить каллиграфично его имя и потом, после вычитки, устало его перечёркивать; не должна писать, что у него — неприязнь к своим же сотоварищам и потрясающая солнечная улыбка. Теодора должна видеть в нём трагическое исключение, красивую статью — статью, чёрт возьми, а не роман.
— Всё не то! — Теодора с громким шуршанием порвала очередной черновик и уронила голову на руки, раскинутые крестом на узком столе. — А поверят ли мне вообще, если я напишу правду?
«Я-я не такой хо-хороший, как в-вы… ты думаешь, Теодора…» — молодой человек растерян, сбит с толку её добротой, вниманием,
открытостью. Теодора разговаривала с ним, подчёркнуто игнорируя косые неприязненные взгляды, Теодора незаметно держала его за руку, успокаивая перед жутким обер-лейтенантом Альбертом, Теодора шла рядом по улицам, открыто соприкасаясь плечами, и предпочитала свободное от помощи доктору Джону время проводить с ним, обыкновенным заикой и
вражеским солдатиком. Кривясь от сытых ухмылок захватчиков-немцев, вспоминая их зверства — вывешенные на самодельной виселице тела, синяки на чужих лицах, — Теодора подсаживалась к Фридриху за столик, интересовалась прошедшим днём, дежурствами, душевным состоянием. Она вела их дружеские отношения в другое русло, и скромный молодой человек мог лишь подчеркнуть это в своей голове, не находя сил и желания оттолкнуть. В его отчуждённой одинокой жизни неловко забрезжил свет чужой улыбки — и он им увлёкся.
— Ты пре-прекрасна, — говорил, забываясь и скромно опуская глаза; не только из-за платьев, плавно струящихся по фигуристому телу, из-за чёрных раскосых глаз и взрослого очарования, каким могла обладать лишь умная женщина. Дело в том, что вот она просто… есть. Просто рядом с ним. Как бабочка, порхающая по полю, никому не обязанная доказывать, что красива и хороша́. Она существует — вот прямо сейчас и здесь, пока за городом горят поселения и умирают люди — и этого уже достаточно, чтобы наделить её таким эпитетом.
Война началась — и уже затянулась, как удавка, на чужих шеях. Мир приобрёл иные углы и краски, и всякая мелочь уже кажется божеством: ах, этот причудливый танец пылинок в залитой светом комнате; ах, эти ямочки на щеках…
Теодора прекрасна от макушки до пяток, вся запакованная в строгие, но яркие платья и пробивающийся профессиональный цинизм. Ещё прекрасней она, когда позволяет делить с ней квадратный клочок земли, качает головой и улыбается, повторяя движение его вспотевшей от близости ладони. Кот в солдатских руках, между ними, обласканный и всё такой же, к сожалению, аллергенный, — как единственный барьер.
— Нет, Фридрих. Это
ты прекрасен. И прекрати это отрицать. — крупные кудри подхватил ветер, обнажил бессовестно кусочек пребелой шеи над клиновидным вырезом. Рука Фридриха замерла на облезлой кошачьей спинке вместе со взглядом — на тонких, чётко очерченных ключицах и маленькой родинке во впадине. Немец, весь красный, закусил губу и спрятал глаза за пшеничной чёлкой, а Теодора, не сразу понявшая, что произошло, коротко хихикнула в ладонь.
Он заслуживал этот комплимент. Только Фридрих мог, скрываясь в толпе, быть в ней самым ярким пятном. Статный, стройный, с тонкими девичьими запястьями и добрым сердцем. На этой злосчастной войне ему определённо не выжить: если повезёт, отлежится в госпитале с какой-нибудь неглубокой раной, перейдёт на бумажную работу: он усидчив, прочёл много книг, у него хороший почерк. Убивать эти руки не смогут: в них коты мурчат, как тракторы, шершаво вылизывают кисти с прожилками зелёно-голубых вен, сворачиваются в доверчивые клубки.
— Я пл-плохой человек. Не поним-маю, п-почему ты так хорошо относишься ко мне. М-мне жаль. — повторил Фридрих, кажется, уже не в первый раз, опуская пушистого на землю и сжимая судорожно серо-зелёную ткань форменных штанов. Сжимая — и тут же безвольно опуская руки вдоль бёдер.
— Ты убивал? — в какой-то степени молодой человек ожидал этого вопроса, но тот всё равно пришёлся по сердцу, как взмах ножа. Кровь брызнула Теодоре на платье, и та натурально шагнула назад, беззащитно прижимая руки к груди. Вот сейчас она услышит ответ, развернётся, уйдёт и никогда с ним не заговорит — и будет права.
Никакой настоящей крови не было, никакого шага назад тоже, зато во рту у обоих — тот самый привкус, отдающий металлом. Они оба толклись в среде военных и были вынуждены следовать режиму: один бдит и наказывает, другой подчиняется.
Журналистка была цинична, смотрела на немцев, как все, с ненавистью, но и принятием, а иногда становилась такой же строгой, насколько блондин — серьёзным, и им обоим не нравились
такие состояния друг друга. Фридрих хотел бы соврать, а ещё больше — не совершать поступки, о которых будет жалеть всю жизнь. Он снова опустил глаза, покрасневшие, грустные, и сипло выдавил:
— К-конечно. — впрочем, тут же очаровательно чихнул, убивая и драматичность момента.
— Ты хотел этого? Ты наслаждался своей властью над людьми?
— Нет! — Фридрих вскинул подбородок и тут же неверяще замер, бестолково шмыгнув носом из-за дурацкой аллергии. Теодора не ушла: она продолжила смотреть на немца прямо, без всякой агрессии или разочарования. Её прохладная ладонь легла на его щёку.
— Ну, и чем ты тогда плох? Ты выполнял приказы, как любой другой подчинённый. Мог ли поступить иначе? Нет, иначе убили бы тебя, а это, поверь, самая бессмысленная жертва. Не будь наивным, Фридрих, мир не делится лишь на чёрное и белое, но если ты хотя бы, — она коротко усмехнулась, — «серый», то гордись этим: не всё потеряно. Война эта, сама по себе, как явление, убьёт сотни и тысячи матерей — смертями своих мужей, детей, внуков. Осуждай не себя, а тех, кто вынуждает тебя — и тех матерей — страдать.
Ты ни в чём не виноват.
Голубые, как отражение озера, глаза смотрели вдумчиво, понимая каждое слово, но, тем не менее, не принимая; они были по-разному упрямыми людьми. Сетка красных капилляров вокруг них стала сетью, в которой бабочка-Теодора без страха и сожаления увязла. Журналистка провела подушечками пальцев по гладковыбритой скуле, щекотно мазнула по уголку сухих розовых губ и подбородку, и остановилась у во́рота военной куртки, не решившись спуститься ниже — а так бы ощутила
искру, пожар, пепелище! неуёмное, очарованное сердцебиение. Два магнита с разными полюсами медленно и звучно соединились — шагнули навстречу одинаково широко, сталкиваясь носами обуви и грудью, и со стоном приникли к губам. Как в последний раз.
А может — и вправду последний.
Теодора вела поцелуй, направляла, двигая языком мягко и делая краткие передышки — неохотно отстраняясь на миллиметры. Именно она позволила ему перетечь из невинного в... горячий. Фридрих же был сбит с толку подобным напором, но покорно принимал всё, что бы эта девушка не творила — и сам вскоре не заметил, как опустил ладони на сгиб её талии, комкая бархатную ткань изумрудного платья. В ушах шумело море: прилив, разрезающий скалы, визг голодных чаек, звонкая трель скрипки. Это была его мечта: сыграть кому-нибудь любимую мелодию — кому-нибудь, кто не закатывал глаза на его запинающуюся речь, кто оценил бы его скромные познания в классике, с кем
даже молчание было бы содержательным.
Не ровен час как немцев из Химворде сошлют на фронт — сегодня, через неделю? Фридрих не бессмертен. Он хотел прочувствовать как можно больше — сейчас, с Теодорой, пока
то самое море заглушило сомнения и страхи.
Он хотел бы, возможно, всю жизнь так: с приятными прогулками, с её ладонью в его ладони, с ней —
дома. Они сидели бы по вечерам в каком-нибудь берлинском уютном кафе — там их как грязи, пили бы её любимое красное вино, или — на берегу реки, или — на пристани, пятками в прохладной воде и губами на губах. Фридрих был по натуре невыносимым романтиком.
Оторвались молодые люди друг от друга, когда услышали невдалеке немецкий говор и хриплые смешки; они стояли в тени прохладного вечера, под козырьком закрытой уже булочной, и хорошо, что патруль не успел заметить их, сплетённых в тугой комок рук и языков, издалека. Фридрих хватал воздух мелкими вдохами, мельком, шершавыми кончиками пальцев, потрогал губы: горячие и припухшие; глаза, нетрудно догадаться, шальные. Им предстояло пройти мимо весёлых/пьяных/буйных солдат, и это у них практически получилось, если бы не брошенное в спину немецким, для Теодоры непонятным:
—
Потом мы её попробуем, малец. Больно ты счастливый, а! — и опять смех: снисходительный, задорный, липкий.
Словно почувствовав подвох в нарочито непонятной речи, Теодора повернула голову ко вздрогнувшему немцу и невесомо прикоснулась к косточке на хрупком запястье. «Всё в порядке?» — безмолвное.
— Я провожу т-тебя до дома. И вп-впредь — не выходи одна, — напряжение, с каким Фридрих это произнёс, и как невесомо коснулся кожаной кобуры револьвера, подсказало журналистке о содержании иностранных слов. Открытая, искренняя забота дала Теодоре больше, чем та сама ожидала; она с печальным пониманием кивнула и, немного подумав, крепко сплела их пальцы.
У них — вместе — впереди ещё целая ночь.
Хочется верить, что и жизнь.